Я здесь, линкор. Прими мою любовь.
или Иштенем, я это дописал.
Формат я выбрал неудачный и дописывал исключительно потому, что не хотел бросать. Следующие будут, я думаю покороче. На такое у меня больше не хватит времени, а у вас терпения.
Итак. Во-первых отмечу, что место у меня было крайнее справа во втором ряду и от сцены меня не отделяло ничего. Вообще, предлагаю в отчетах писать места, мне кажется это имеет смысл
Вольфганг — Мисарош Арпад Жолт
Коллоредо — Собу П. Сильвестер
Леопольд — Палфальвь Аттила
Наннерль — Вагу Бернадетт
Шиканедер — Берецки Золтан
Баронесса Вальдштеттен — Фюреди Николетт
Констанц — Шименфальвь Агота
Вольфганг. Это пять страниц, которые я боюсь перечитывать
Честно говоря, от этого спектакля я не ждал ничего в принципе. МАЖ что на видео, что вживую в прошлый раз не впечатлил меня совершенно, и я приготовился смотреть только и исключительно на Собу.
В «Мичода кинч» я смотрел в первую очередь на подтанцовку и заметил интересное противостояние с обоих краев сцены между двумя парами: Вальдштеттен и Месмер (Марик Питер) с одной стороны и Сальери и дама в фиолетовом (кажется, С. Нодь Илдико) с другой. Вообще, в этот раз роль Месмера показалась мне достаточно интересной, и на его тему надо бы еще подумать.
Затем начался «Вёрёш кабат». Вообще, когда Мисарош выпрыгнул на сцену, сжимая в руках новую игрушку, мне стало ясно, что он опять играет ребенка, однако в этот раз это у него вполне получалось. Он искренне радовался тому, что у него снова есть красный камзол, как в детстве, и совершенно определенно верил в то, что теперь былые времена вернутся, и он действительно может немедленно «отправляться на охоту за деньгами» с тем же успехом, что и в детстве, когда он был чудо-ребенком. Вообще, это определенно был день Мисароша. Он не играл, он жил на сцене и верил в каждое свое слово. При этом он все время оставался ребенком, одетым в пудреный парик и красный костюмчик, как будто в тот момент, когда Вальдштеттен дала ему камертон и Вселенная музыка открылась для него, его время остановилось. Все двигалось, все изменялось, старели люди, сменялись правители, а мальчик , заключенный в радужную сферу гениальности, слишком невыносимой для смертного человека оставался неизменен, и время, разделяясь на два рукава огибало его как река остров.
Что любопытно, мне показалось, что Вольфганг!Мисарош в отличие от Аттилы не воспринимал фарфорового мальчика как часть себя. На «Я — музыка», усадив Амаде себе на шею, он всеми силами пытался не дать тому себя контролировать, настаивая на том, что музыка — это он, не сознавая, что без этой части себя он всего лишь пустой сосуд. (оговорюсь, что в венгерской интерпретации я не могу воспринимать Амаде как демона, которым он задуман у Кунце. Здесь это скорее воплощение второй природы Моцарта — божественной, сошедшей из Вселенной музыки, о которой говорит Месмер и воплотившейся в тело человека. Я понимаю как это звучит, но так оно и выглядит. Единственно, если это меня оправдывает, я не могу сказать, что в данном случае может идти речь о единосущности двух природ в Моцарте) Я бы сказал, что природы в нем, особенно в случае Мисароша пребывают в несмешанном состоянии и дарование божественного существа выжигает своим сиянием человека изнутри. Вольфганг!Мисарош был слишком обычным ребенком, для того чтобы уцелеть, когда перед ним открылось величие просторов за пределами Вселенной заполненных звучащим светом. Свет ослепил его, обжег его глаза, превратив их в два шара свернувшегося белка, на поверхности которых навеки остался религиозный восторг баронессы Вальдштеттен, ужас Леопольда, ощутившего присутствие того, что его глаза не были способны увидеть, и сверхъестественное свечение ключа-камертона. Выгоревшая, уничтоженная, сокрушенная потоком божественного звучащего сияния сетчатка, сдавшаяся, слабая, слишком человеческая плоть, не способна была более видеть что-либо кроме этого сияния. Лишь тени реальности, размытые контуры иногда заслоняли видение запредельного океана света, на который взгляд Вольфганга был наведен как некий огромный, слишком тяжелый для того, чтобы двигаться телескоп. Лишь тени, образы, тонкие карандашные контуры, наполовину стертые, наполовину размазанные старым жестким ластиком, пятна Роршаха, размытые слезами ребенка, оплакивающего свое взросление.
Ах, да. Спектакль...)
Ну, как вы понимаете, на «Hol van Mozart” мне было не то чтобы так уж до Мисароша. Но все-таки он не совсем тот человек, которого можно не заметить со второго ряда. Пожалуй, я бы сказал, что он кидается к Коллоредо как ребенок, который закончив рисунок бежит похвастаться к доброму взрослому. Это тот мальчик, который мог забраться на колени к Марии-Терезии, он все еще там, в золоченом Шенбрунне. И никак не может взять в толк, почему архиепископ поворачивается к нему спиной, почему приказывает замолчать. Ведь он же такой хороший мальчик, написал такую хорошую музыку, достойную самого императора. Ах так?! Он меня не любит! Я покажу ему, что я тоже взрослый, не хуже него! Именно для этого Вольфганг хватает с подноса бокал с вином и выпивает — не удивлюсь, если впервые в жизни. Он ведет себя как обиженный ребенок, чьих лучших намерений не поняли и не оценили. В «Vörös kabat” он так искренне обижается на то, что отец не позволяет ему играть на деньги. Почему? Ведь это всего только игра. На деньги? Ну и что? Я зарабатывал раньше, заработаю еще. Мне нельзя носить этот камзол? Почему? Раньше ведь было можно. Разве я с тех пор изменился? После того, как их с отцом выгоняют из дворца, Вольфганг не возмущен нанесенным оскорблением, не рад обретенной свободе. Он не думает ни о прошлом, ни о будущем. Существует только настоящее, и в нем одна проблема — папа сердится. Все остальное не имеет значения. Я обрек себя на бесприютность? Не беда — все каким-нибудь образом наладится, в конце концов, это меня — Вольфганга Амадея Моцарта держала на коленях Мария-Терезия. Я освободился от стальной цепи, державшей меня на месте и изломавшей все перья на моих крыльях? Неважно? Все равно это было понарошку? Но папа сердится — это плохо. Когда Леопольд сменяет гнев на милость, на лице Вольфганга отражается такое счастье, что нельзя допустить и тени сомнения в том, что именно отец — самое важное для него в жизни.
А музыка? А музыка это и есть его жизнь — то, что наполняет выжженную божественным величием оболочку. Он — музыка. Он действительно музыка. Когда его вторая природа заявила о себе и небеса раскрылись, взглянув на слабую плоть, которая не смогла вынести этого взгляда, музыка, наполнив сосуд, сохранила в оболочке иллюзию жизни. Увы, ничто не может быть сотворено дважды, и жизнь Вольфганга не была возобновлена. Вместо этого навеки был продлен момент, когда человеческое пало и рожденный полубогом стал всего лишь оракулом.
Несчастный, он пытается отвергнуть свою вторую, рожденную за пределами Вселенной в бесконечной первозданности звучащего хаоса природу, не понимая, что это еинственное, что сохраняет его в живых. Я не могу не понимать его, и не сочувствовать его желанию целостности, однако живое нельзя привить к мертвому. Впрочем, на секунду глаза Вольфганга открываются, и он обаруживает себя между небом и землей, не понимая как там очутился, но не успевает испугаться — Амаде приходит на помощь и возвращает ему способность ступать по воздуху не сознавая того.
Впрочем, что я все о смерти? Застывший во времени момент падения человеческого оказался также моментом невинности. Невинности истинной — не несовершающей грехов, но не знающей их. Для истинной чистоты греха нет. Не как категории. И то, что мы — дети яблочного огрызка, считаем аморальным, для Вольфганга и Амаде таковым не является. Они не выше, и не ниже морали, они попросту вне ее пределов —его неподсудны ни нашим судам, ни тому, которым будем осуждены мы — они ведут свой род не от Адама и Евы.
Мы однако, в отличие от Моцарта не заключены в многоцветную сияющую сферу совершенной гармонии, сотканную из хаотически переплетающихся потоков живого звучащего света, над нами властны пространство и время. Мы в Маннгейме.
Вместе с Вольфангом мы пришли в гости к семейству Веберов. Как невинный ребенок, считающий секс просто забавной игрой, не понимая ни его смысла, ни того, почему все вокруг считают, что это что-то плохое, когда это так весело и приятно, он подхватывает Алоизию на руки и бежит с ней на второй этаж. Впрочем, пела она тоже неплохо, хотя Вольфганг не видит особой разницы между двумя развлечениями.
Мы в Париже. Париж пробуждается к следующему веку. Нечто первозданное наполняет его и Моцарт здесь, чтобы приветствовать его. Для Вольфганга это интересно и весело. А кашель матери? Конечно, жаль, что маме плохо, но ведь с ней ничего не будет. Разве может что-то случиться с моей мамой? Дети ведь всегда считают родителей бессмертными.
Они не любят меня, мама! Но почему? Разве я изменился? Но, мама, я напищу новую музыку, перед которой они не смогут устоять. И напишет. Он уже слышит ее. Она говорит с ним, она живет в нем. Они являются единым целым. Как вино причастия в скромной деревянной чаше, в слабой человеческой плоти плещется в нем музыка, переливаясь порой через край.
И, мама, я сделаю так, что ты выздоровеешь.
Мама? Мама?! МАМА?!!!
Нет, этого не может быть! Это сон! Это не моя мама! Она не могла умереть! Она не могла оставить меня! МАМА!!! Я позову врача, все еще можно поправить! Нет, это невозможно!
НЕТ! Не прикасайтесь ко мне, господин доктор! Вас не существует! Это сон! Страшный сон! Моя мама не может... умереть?
Дальше начался Арникдол, где я расширившимся от ужаса глазами, наблюдал, как пытается избавиться от власти теней, воплощающих реальность нашего, адамического мира невинное, неожиданно, быстрым разрезом кесаревого сечения вырванное в мир, в котором оно не можзе ни жить, ни дышать. Как он мечется по сцене, вне себя от ужаса от зрелища реальности, которую не видел столько лет. Как тени, куда более реальные, чем бедный невинный навеки умирающий Вольфганг, играют им.
Честно говоря, мне хотелось закричать, вцепиться ногтями в виски, упасть на землю и не видеть, не ощущать того, как невинность первых дней творения мотают по сцене тени призраки реального мира. Такие, дорогие читатели, как мы с вами. И такие, как те, кто собрался в зале, то есь, мы с ними. Ничего необычного и самое страшное, что только может существовать — реальность.
Помните момент, когда Вольфганг, отняв у Амаде забирается на декорацию? Я тоже помню, полагаю, я запомню это на всю жизнь. Декорация находилась ровно над моим креслом и нас не разделяли чужие головы: только я и МАЖ, только я и Моцарт.
Сцена с Вальдштеттен... Честно говоря, я плохо помню МАЖа в ней.
Пратер. Неуправляемый разбаловавшийся ребенок, почувствовавший свою безнаказанность. Честно говоря, желание встать, и выстрелить ему между глаз меня посетило. Однако, каким бы раздражающим он ни являлся, вряд ли он делал это сознательно. Ребенок. Всего лишь ребенок, последние минуты детства которого не сменились ни бестолковой страстностью подростка, ни сырой вечностью могилы. Ребенок, нужно помнить об этом. Кстати, несмотря на явную увлеченность МАЖа в этой сцене фаллическими символами, девушки Пратера интересуют его куда меньше, чем Аттилу. Кроме того, я заметил, что в этой сцене он не является заводилой. Скорее Вольфганг просто дает толпе повод повеселиться, периодически при этом смешиваясь с ней. И да, ему весело, это всего лишь игра. Наказать одного плохого взрослого, попытаться помериться силами с другим… Довольно жестокая, но разве дети умеют оценивать последствия своих поступков? Нет, до этого маленький Вольфганг не успел дорасти. Равно как и до осознания того, что он поступает плохо. Нет для него ни плохо ни хорошо.
И уж совершенно точно ничего плохого нет в том, чтобы весело проводить время с такой милой Констанцией, которая так хорошо его понимает и всегда готова разделить игру.
Но реальность имеет, к несчастью, свойство исправлять сама себя. Эта река не терпит островов.
Тени становятся все отчетливей, вот они ему аплодируют, вот они над ним смеются, но он продолжает не верить в их реальность. И в то, что они могут ему повредить. Нет денег заплатить портному? Не беда, все можно исправить – ребенку трудно поверить в то, что есть проблемы, которые нельзя разрешить чудесным образом. И действительно, доктор Месмер помогает ему. Почему? Желает ли он получить череп как можно скорее, или приносит жертву божеству? Честно говоря, пока я этого не понял.
Женится Вольфганг тоже будто понарошку, не понимая, что происходит, и какие последствия это будет для него иметь. И бумагу он подписывает толком не слушая, что ему читают. Он понимает только, что взрослые им недовольны, и хочет сделать все, лишь бы этот дядя замолчал. Он едва не зажимает уши, не желая выслушивать обвинения Веберов.
Эротические сцены с Констанцей поразительно невинны, это скорее игра двоих детей, чем страсть подростков или, тем более взрослых. Впрочем, разве они могут выглядеть иначе, если один из участников – невинное существо, незапятнанное брызгами яблочного сока. И возможность помяукать всласть интересует его ничуть не меньше, чем радость обладания телом красивой женщины.
Тем временем мы движемся дальше. И вот мы видим Вольфганга, желающего помочь сестре. Тем более, что считать деньги и считать их чем-то реальным он так и не научился. Эти отдам сегодня, а завтра заработаю еще. Со мной не может случиться ничего плохого. У меня точно будут деньги.
И вот приходят гости из реальности. Тени, которые сожженные, истребленные божественным светом глаза едва могут различить. Поэтому Вольфганг наделяет их теми чертами, которые он хочет видеть. Это друзья, которых нельзя расстраивать, ни в коем случае нельзя. И он с готовностью отдает им деньги. Неважно, что они нужны сестре. Ведь он их заработал, а значит, заработает еще. Отправит не сегодня, так через несколько дней.
Вольфганг радостно вливается в танец теней. И не покидает его даже тогда, когда они открывают свои истинные лица, и пьяная пляска превращается в чудовищные, нечеловеческие судороги, к которым присоединяется его вторая природа, оскорбленная пренебрежением. Амаде заявляет Вольфгангу, что именно он главенствует в их симбиозе, он, а не навсегда застывшее в последних секундах детства человеческое существо.
Но Вольфганг не понимает происходящего, он не видит, что его веселые друзья скинули маски и стали тем, кем были всегда – безжалостными тенями, играющими им, слепым и невинным.
Его слепые глаза распахиваются только когда он слышит голос отца, он спохватывается, но поздно, и не разобрав слов, прослушав ответ на загадку теней, он бежит за папой. И в этот момент он готов отказаться от своей второй природы, которая, по его мнению, не дает ему жить. Но, к сожалению для него, и к счастью для нас, он не в состоянии избавиться от той части себя, которая поддерживает в нем жизнь.
В следующий раз он видит отца только для того, чтобы выслушать от него резкие и несправедливые слова. Пряничный домик детства Вольфганга рушится. И он в панике срывает с себя одежду, чтобы наконец увидеть себя и понять, кем же он является на самом деле. Но, к сожалению, прозрение еще не приходит. И всю арию он поет как сквозь толстое мутное стекло. Не так, как в прошлый раз, когда это был самый сильный номер всего спектакля.
Веберы требуют денег. Вольфганг пытается бунтовать, но все его слова как будто взяты из какой-то книжки. Пожалуй, они умеряют свой напор только потому, что видят его крайне неуравновешенное, на грани истерики состояние и боятся того, что он может выкинуть в следующую минуту.
Заходит Наннерль и Моцарт, как бы он ни был слеп, как бы он ни продолжал смотреть в детство, оказывается не в силах не заметить ее траурный наряд. Он пытается заставить ее замолчать. Он, охваченный предчувствием беды даже не хотел ее пускать в дом, но ему приходится выслушать страшную новость.
На какое-то время он прозревает и видит пляску чудовищ вокруг себя, видит, во что превратилась его жизнь. Если бы он мог, он стал бы взрослым, сейчас, но он лишен этой возможности, увы.
Он всего лишь перепуганный ребенок. Перепуганный настолько, что отталкивает единственную руку, на которую мог бы опереться. И не просто отталкивает. Он узнал, что люди могут быть плохими и это знание настолько его потрясло, что теперь он боится всех. И, когда Коллоредо пытается его удержать, Вольфганг заходится криком. Это была действительно чудовищная сцена: все свои гордые слова Моцарт произносил без выражения, как будто читал учебник, и при этом кричал и вырывался так, будто его тянули в ад. Впрочем, вероятно Зальцбург, с могилой так и не простившего. Но по-прежнему горячо любимого отца и является для него адом. А еще, вероятно, адом ему кажется взрослый, рассудочный мир Коллоредо, в котором, он знает, он не сможет существовать, потому что обречен оставаться ребенком.
Река реальности не терпит островов и, если Моцарт не желает подчиниться общему правилу, ему придется исчезнуть. А он не может, он несовместим с этой рекой, он – антиматерия.
Дальше. Вот Моцарт, наслушавшись от Шиканедера о Французской революции выкрикивает резкие, на грани государственной измены слова. Но вот вопрос: понимает ли он их смысл? Понимает ли он, что с ним происходит? Вряд ли. Но его слушают, и осуждают так, будто он взрослый, а не ребенок, который в поисках внимания и помощи ломает игрушки и тянет мать за волосы.
Дальше, вот Шиканедер затягивает его в очередной танец и он лихорадочно пытается повторять движения, которых толком не видит. Вот уходит Констанц, вот Вольфганг лихорадочно вцепляется в Шиканедера, пытаясь обрести защитника в нем. Не в требовательном Коллоредо, а в том существе, которое позволило Вольфгангу потерять все, но никогда не требовало от него ничего, с чем тому не было бы легко расстаться.
И вот конец. Дописана Волшебная флейта, дописан Реквием. И теперь Вольфганг может дожить то, что ему осталось.
Он падает в реку реальности, пространство и время охватывают его, и в течение короткой пары фраз он видит все. Свою жизнь, жизнь тех, кто его окружал, реальность. И даже если бы он не был обречен и его прозрение не было бы следствием смерти, он не пережил бы открывшегося ему зрелища.
Вот так, от видения до видения. От распахнувшихся небес до Земли лишившейся туманного покрова.
Казалось бы, никто ни в чем не виноват, так должно было быть, но странное чувство того, что у меня на глазах, в нескольких метрах от меня была растерзана неузнанная невинность меня все же не оставляет до сих пор.
Коллоредо
Я понимаю, что он интересует всех больше всех, но его было преступно мало. Когда я смотрел «Моцарта!» с Неметом мне казалось, что его больше. Мне хватало, во всяком случае. Впервые мы встречаем его в архиепископском дворце наблюдающим за приготовлениями к балу. Коллоредо осведомляется о том, как идут приготовления, вдохновляет прислугу на дальнейшие трудовые подвиги. Но, в отличие от Немета, Собу не интересует работа как следствие выполнения приказа. Скорее, он понимает ее как антитезу праздности. А праздность для него действительно большой грех. Сам прием его тоже занимает мало. Честно говоря, мне показалось, что если бы Моцарты внезапно не возникли в зале, он бы поинтересовался, где они, услышал бы ответ, что нету, и пошел бы смотреть, что в другом крыле деется. Еще. Мне показалось, что в случае Коллоредо!Собу источник власти находится не внутри него самого, как у Немета, а снаружи. И приказывает он не от Иеронима Коллоредо, а от князя-архиепископа.
Итак, в зале появляются Моцарты. И Вольфганг!Мисарош вызывает у архиепископа не столько гнев, сколько недоумение. В мире Коллоредо до сих пор отсутствовали взрослые мужчины, ведущие себя как дети. Только справившись с недоумением он, за неимением лучшего, решил разозлиться. Всю сцену он искренне пытался гневаться на нерадивого слугу, и одновременно силился понять, что за человек перед ним. Ни к какому выводу он так и не пришел.
Выставив обоих за дверь Коллоредо, с непередаваемым выражением лица решает все-таки поинтересоваться, а что же, собственно за музыку написал ему этот блаженный, что считает, будто она дает ему право вот так себя вести. Он приказывает графу Арко собрать листки, делает вид, что не сразу понимает, как их держать, и изо всех сил готовиться развлекаться. Но не тут-то было. Определенно, Коллоредо неплохо разбирался в музыке, и сразу понял, что он держит в руках. Более того, в тот момент, когда он вчитался в ноты, на месте листка открылось окно в ту запредельную Вселенную музыки, откуда пришел Амаде. Но глаза архиепископа это не глаза маленького Вольфганга, он не был ослеплен этим светом, он смог пережить эту встречу. Но, это видение изменило и его. Очевидно, именно с того момента началась его одержимость Моцартом. Вернее, в этом составе – музыкой Моцарта.
Затем мы встречаем его по пути в Вену. Сцена, такая, что рассказывать особо нечего, однако, я бы отметил, что несмотря на непростую задачу, поставленную Кунце, Собу не скатывается в похабщину. При всех своих Выраженияхлица(тм), он раправляется сос ценой очень изящно. Куда изящнее Немета и Крегера.
И, гм, да, не мог не упомянуть. Вымыв руки Коллоредо не только вытирает их о плащ Ацеля Гергё, но и ласково треплет того по щеке. С чуть более заинтересованным выражением лица, чем следовало бы.
Дальше. Баня. В описание простыней, я, извините, вдаваться не буду. Здесь в общем-то видно, что Коллоредо не в состоянии воспринимать Вольфганга всерьез и не считает его способным к диалогу. Поэтому он вышвыривает его за дверь таким унизительным способом в надежде, что тот задумается хоть о чем-нибудь и вернется. Вероятно. Это жест бессилия в какой-то степени, но бессилия воспитателя, исчерпавшего весь свой педагогический арсенал. Гнева нет. Собу умеет его играть, но в данном случае у князя-архиепископа хватает самообладания строить рожи прислуге и делать вид, что он занят делами. (я искренне надеюсь, что эти… кхм… мордочки строит все же Коллоредо, а не сам Сильвестр).
Győzelmes zeneszó. Для Коллоредо не прошла даром встреча с музыкой Моцарта. Он не может ее забыть, не может от нее отвязаться, он вообще с большим трудом способен думать о чем-то другом. Хотелось бы приписать терзающую его тело болезнь последствиям встречи со светом из-за пределов Вселенной, который оставил его, привыкшего смотреть на божественное, в живых, но поскольку ею Коллоредо страдал в действительности, это было бы слишком.Тем не менее, его разум и душа никак не могут забыть того, что открылось им в тот день, во время подготовки к приему, когда на месте смятого листа внезапно образовался провал в наполненное звучащим живым светом Нигде.
Тем более его терзает непонимание, разрыв между тем, что он слышит и тем, что видит, между невероятной музыкой и ее автором. И этот разрыв, в сочетании с желанием вернуть источник музыки, которая стала для Коллоредо жизненно необходимой. Я еще не видел настолько эмоционального исполнения этой арии. Откровенно говоря, Леопольда, с его чушью о «новом, более талантливом Моцарте» спасло только то, что у Коллоредо попросту не было физических сил его придушить.
Egyszerü út. Вообще говоря, это одна из самых любимых сцен «Моцарта!» и, пожалуй, самый любимый дуэт в принципе. В составе Собу-Долхай, разумеется. Но здесь это выглядело чудовищно. Нет сыграно было потрясающе, очень профессионально. Но я с трудом мог перенести зрелище заходящегося в крике Вольфганга, который, кажется, видит вокруг себя не бесконечность Вселенной, а пламя ада, и судорожно пытающегося успокоить его Коллоредо, который сам измучен попытками разгадать тайну Моцарта и своей разделенностью с источником этой тайны. Никакого слэша, на этот раз. Это отношения отца и сына, причем, как мне кажется, Коллоредо был бы Вольфгангу лучшим отцом, чем Леопольд, хотя бы потому, что он едва не ли не единственный, кто сумел понять, что же представляет из себя Моцарт. Он смог бы дать Вольфгангу то, в чем тот нуждался и тем самым спасти его жизнь, но, к сожалению, после смерти отца Вольфганг неожиданно счел себя взрослым и не нуждающимся в сторонней опеке и впадает в дикий ужас, понимая, что Коллоредо может отнять у него этот призрак самостоятельности. С другой стороны, не являясь взрослым, и не желая и не имея возможности им становиться, он боится, что его тянут в мир Коллоредо, где придется не только декларировать свою взрослость, но и поступать как взрослый. И сам князь-архиепископ настолько измучен погоней за тайной Моцарта, своей разделенностью с его музыкой и тоской по запредельному океану звучащего света, что у него просто не хватает сил справится со страхом Вольфганга и с реальностью, жаждущей избавиться от него.
Да, кхм. Отдельно хотелось бы отметить взаимодействие Коллоредо и графа Арко. Конечно, с Дежи Собу Габором у Сильвестра химии куда больше, но и Лангер Шома явно не только слуга, но и друг своего господина и нянька, и, возможно, мне следует заткнуться вовремя. Во всяком случае я ни разу не заметил, чтобы Коллоредо что-то графу Арко приказывал. Просил, намекал жестом или одними глазами, но властью не пользовался ни разу.
У Немета с Арко другие отношения, жестко определяемые статусом обоих. О дружбе или намеке на нее между ними не может быть и речи.
Остальные
Леопольд. Палфальвь играет куда более жесткого, авторитарного и слепого к дарованию сына отца, чем Фёльдеш. В общем-то я не вижу смысла разбирать его по сценам. Он грозный патриарх, требующий беспрекословного подчинения и, как мне показалось, куда менее заинтересован в счастье сына, чем в соблюдении последним его приказов. И порывает с сыном он именно из-за того, что тот посмел стать не таким композитором, каким был его отец. Не думаю, что в интерпертации Палфальвя Леопольд способен понять музыку сына, не говоря уже о его двойственной природе. Он боится ее, то, что пишет Вольфганг слишком сложно, слишком живо для него, в этой музыке слишком много живого божественного присутствия. Леопольд не способен это увидеть, однако он ощущает рядом с сыном нечто неведомое, и не в силах понять, боится его, и мечтает уничтожить.
Честно говоря, надеюсь ошибиться, но я не уверен, что любовь Леопольда к детям, о которой он любит говорить, заключается в чем-либо, кроме позволения им любить себя. Впрочем, к Наннерль он более привязан, в конце концов, она обычная девушка, в ней нет ничего загадочного или пугающего. Кроме того, мне кажется, что Леопольд чувствует некую вину перед нею за то, что в свое время подарил ей мечту, которую она не смогла забыть.
Наннерль. Детти. К сожалению, ничего доброго я о ней сказать не могу. Поет она неприятно, играет не менее странно, а в этой роли кривляния, нервные жеманные жесты и ужимки глупой кокетливой девочки-подростка совершенно недопустимы. Если Гермии или Рии позволительно напоминать Дюймовочку, то для Наннерль это смерть роли.
Констанц. Агота неплохая пара для этого Вольфганга. Тоже маленькая девочка, отказавшаяся вырастать, но при этом не наигравшаяся в свое время в куклы и дочки-матери, она оказывается своего рода матерью понарошку для своего мужа. И, по всей видимости, при первой встрече ее привлекает именно возможность позаботиться об этом большом ребенке, и заботясь играть с ним. Когда она обнаруживает, что семейная жизнь это не игра, она чувствует себя обманутой, оскорбленной и яростно жалуется на жизнь, которая совершенно не похожа на мир ее мечты.
Честно говоря, мне не слишком нравится, как Агота поет «Forog a tánc». Я не могу понять, зачем она делает этот странный жест, резко вскидывая руки, но выглядит это... неэстетично и не уверен, что оправдано. Если отвлечься от хореографии, ее исполнение отличается от исполнения Жужи и в другом. Агота!Констанц поет не столько о злости, сколько об отчаянии. Она не настолько слепа, как ее муж и прозревает раньше. Но та картина, которая открывается ее глазам, не может вызвать ничего, кроме отчаяния. Но все-таки воспитание Веберов и унаследованная от матери животная приспособляемость берут верх и Констанц оказывается в силах справиться со своим отчаянием и измениться. К несчастью, при этом она жертвует своим мужем.
Вальдштеттен. Это определенно был день Ники. Она потрясающе пела и сценического присутствия у нее было больше чем когда-либо. В прошлый раз я написал, что она играла статую баронессы Вальдштеттен. Не могу сказать, что в этот раз в ней было больше человеческого, однако теперь мрамор был освещен изнутри тем же светом, из которого рождалась музыка Моцарта. Вообще в ее интерпретации Вальдштеттен это некое невероятно прекрасное, совершенное существо не совсем человеческой природы, которое единосветно Амаде. Теоретически я мог бы разобрать ее по сценам, но не вижу в этом особого смысла.
Шиканедер. Жестокое веселое и холодное существо, за человеческую природу которого я бы не поручился. Мне трудно точно истолковать однозначно его отношение к Моцарту. Он собственник, он желает иметь все права на, я полагаю, все же Амаде и извлечь из него всю музыку, какую только возможно. Я не знаю, ставит ли он своей целью убийство Вольфганга. Честно говоря, вряд ли. Так просто получается. Возможно, он бы и мог остановить Вольфганга, заставить его вести чуть более умеренный образ жизни, и тем самым продлить его жизнь. Возможно ему это и было бы выгодно. Но попытаться ограничить Вольфганга, попытаться критиковать его, означало бы для Шиканедера немедленную потерю его доверия вплоть до разрыва. Слэша не было. Какой тут слэш, с перепуганным мечущимся ребенком? Скорее, Шиканедер – еще один кандидат в родители Вольфганга, но это такой родитель, о котором мечтают все дети в определенном возрасте особенно, когда их ставят в угол. Такой, который дает сколько угодно сладостей и игрушек, никогда не уходит, и не заставляет убирать за собой.
Что касается призрака Максима де Винтера, то в этот раз Берецки делал такое выражение лица не в пример реже, чем в ноябре. Пожалуй, только на „Bécs ez Bécs” он смерил Сальери и его подругу в фиолетовом ледяным взглядом, да, под конец, директора императорских театров. Впрочем, кажется, убегающую Констанц тоже провожал де Винтер.
Во любом случае, Берецки не утратил таланта комедийного актера, как я боялся в ноябре и по-прежнему хорош в этой роли.
Формат я выбрал неудачный и дописывал исключительно потому, что не хотел бросать. Следующие будут, я думаю покороче. На такое у меня больше не хватит времени, а у вас терпения.
Итак. Во-первых отмечу, что место у меня было крайнее справа во втором ряду и от сцены меня не отделяло ничего. Вообще, предлагаю в отчетах писать места, мне кажется это имеет смысл
Вольфганг — Мисарош Арпад Жолт
Коллоредо — Собу П. Сильвестер
Леопольд — Палфальвь Аттила
Наннерль — Вагу Бернадетт
Шиканедер — Берецки Золтан
Баронесса Вальдштеттен — Фюреди Николетт
Констанц — Шименфальвь Агота
Вольфганг. Это пять страниц, которые я боюсь перечитывать
Честно говоря, от этого спектакля я не ждал ничего в принципе. МАЖ что на видео, что вживую в прошлый раз не впечатлил меня совершенно, и я приготовился смотреть только и исключительно на Собу.
В «Мичода кинч» я смотрел в первую очередь на подтанцовку и заметил интересное противостояние с обоих краев сцены между двумя парами: Вальдштеттен и Месмер (Марик Питер) с одной стороны и Сальери и дама в фиолетовом (кажется, С. Нодь Илдико) с другой. Вообще, в этот раз роль Месмера показалась мне достаточно интересной, и на его тему надо бы еще подумать.
Затем начался «Вёрёш кабат». Вообще, когда Мисарош выпрыгнул на сцену, сжимая в руках новую игрушку, мне стало ясно, что он опять играет ребенка, однако в этот раз это у него вполне получалось. Он искренне радовался тому, что у него снова есть красный камзол, как в детстве, и совершенно определенно верил в то, что теперь былые времена вернутся, и он действительно может немедленно «отправляться на охоту за деньгами» с тем же успехом, что и в детстве, когда он был чудо-ребенком. Вообще, это определенно был день Мисароша. Он не играл, он жил на сцене и верил в каждое свое слово. При этом он все время оставался ребенком, одетым в пудреный парик и красный костюмчик, как будто в тот момент, когда Вальдштеттен дала ему камертон и Вселенная музыка открылась для него, его время остановилось. Все двигалось, все изменялось, старели люди, сменялись правители, а мальчик , заключенный в радужную сферу гениальности, слишком невыносимой для смертного человека оставался неизменен, и время, разделяясь на два рукава огибало его как река остров.
Что любопытно, мне показалось, что Вольфганг!Мисарош в отличие от Аттилы не воспринимал фарфорового мальчика как часть себя. На «Я — музыка», усадив Амаде себе на шею, он всеми силами пытался не дать тому себя контролировать, настаивая на том, что музыка — это он, не сознавая, что без этой части себя он всего лишь пустой сосуд. (оговорюсь, что в венгерской интерпретации я не могу воспринимать Амаде как демона, которым он задуман у Кунце. Здесь это скорее воплощение второй природы Моцарта — божественной, сошедшей из Вселенной музыки, о которой говорит Месмер и воплотившейся в тело человека. Я понимаю как это звучит, но так оно и выглядит. Единственно, если это меня оправдывает, я не могу сказать, что в данном случае может идти речь о единосущности двух природ в Моцарте) Я бы сказал, что природы в нем, особенно в случае Мисароша пребывают в несмешанном состоянии и дарование божественного существа выжигает своим сиянием человека изнутри. Вольфганг!Мисарош был слишком обычным ребенком, для того чтобы уцелеть, когда перед ним открылось величие просторов за пределами Вселенной заполненных звучащим светом. Свет ослепил его, обжег его глаза, превратив их в два шара свернувшегося белка, на поверхности которых навеки остался религиозный восторг баронессы Вальдштеттен, ужас Леопольда, ощутившего присутствие того, что его глаза не были способны увидеть, и сверхъестественное свечение ключа-камертона. Выгоревшая, уничтоженная, сокрушенная потоком божественного звучащего сияния сетчатка, сдавшаяся, слабая, слишком человеческая плоть, не способна была более видеть что-либо кроме этого сияния. Лишь тени реальности, размытые контуры иногда заслоняли видение запредельного океана света, на который взгляд Вольфганга был наведен как некий огромный, слишком тяжелый для того, чтобы двигаться телескоп. Лишь тени, образы, тонкие карандашные контуры, наполовину стертые, наполовину размазанные старым жестким ластиком, пятна Роршаха, размытые слезами ребенка, оплакивающего свое взросление.
Ах, да. Спектакль...)
Ну, как вы понимаете, на «Hol van Mozart” мне было не то чтобы так уж до Мисароша. Но все-таки он не совсем тот человек, которого можно не заметить со второго ряда. Пожалуй, я бы сказал, что он кидается к Коллоредо как ребенок, который закончив рисунок бежит похвастаться к доброму взрослому. Это тот мальчик, который мог забраться на колени к Марии-Терезии, он все еще там, в золоченом Шенбрунне. И никак не может взять в толк, почему архиепископ поворачивается к нему спиной, почему приказывает замолчать. Ведь он же такой хороший мальчик, написал такую хорошую музыку, достойную самого императора. Ах так?! Он меня не любит! Я покажу ему, что я тоже взрослый, не хуже него! Именно для этого Вольфганг хватает с подноса бокал с вином и выпивает — не удивлюсь, если впервые в жизни. Он ведет себя как обиженный ребенок, чьих лучших намерений не поняли и не оценили. В «Vörös kabat” он так искренне обижается на то, что отец не позволяет ему играть на деньги. Почему? Ведь это всего только игра. На деньги? Ну и что? Я зарабатывал раньше, заработаю еще. Мне нельзя носить этот камзол? Почему? Раньше ведь было можно. Разве я с тех пор изменился? После того, как их с отцом выгоняют из дворца, Вольфганг не возмущен нанесенным оскорблением, не рад обретенной свободе. Он не думает ни о прошлом, ни о будущем. Существует только настоящее, и в нем одна проблема — папа сердится. Все остальное не имеет значения. Я обрек себя на бесприютность? Не беда — все каким-нибудь образом наладится, в конце концов, это меня — Вольфганга Амадея Моцарта держала на коленях Мария-Терезия. Я освободился от стальной цепи, державшей меня на месте и изломавшей все перья на моих крыльях? Неважно? Все равно это было понарошку? Но папа сердится — это плохо. Когда Леопольд сменяет гнев на милость, на лице Вольфганга отражается такое счастье, что нельзя допустить и тени сомнения в том, что именно отец — самое важное для него в жизни.
А музыка? А музыка это и есть его жизнь — то, что наполняет выжженную божественным величием оболочку. Он — музыка. Он действительно музыка. Когда его вторая природа заявила о себе и небеса раскрылись, взглянув на слабую плоть, которая не смогла вынести этого взгляда, музыка, наполнив сосуд, сохранила в оболочке иллюзию жизни. Увы, ничто не может быть сотворено дважды, и жизнь Вольфганга не была возобновлена. Вместо этого навеки был продлен момент, когда человеческое пало и рожденный полубогом стал всего лишь оракулом.
Несчастный, он пытается отвергнуть свою вторую, рожденную за пределами Вселенной в бесконечной первозданности звучащего хаоса природу, не понимая, что это еинственное, что сохраняет его в живых. Я не могу не понимать его, и не сочувствовать его желанию целостности, однако живое нельзя привить к мертвому. Впрочем, на секунду глаза Вольфганга открываются, и он обаруживает себя между небом и землей, не понимая как там очутился, но не успевает испугаться — Амаде приходит на помощь и возвращает ему способность ступать по воздуху не сознавая того.
Впрочем, что я все о смерти? Застывший во времени момент падения человеческого оказался также моментом невинности. Невинности истинной — не несовершающей грехов, но не знающей их. Для истинной чистоты греха нет. Не как категории. И то, что мы — дети яблочного огрызка, считаем аморальным, для Вольфганга и Амаде таковым не является. Они не выше, и не ниже морали, они попросту вне ее пределов —его неподсудны ни нашим судам, ни тому, которым будем осуждены мы — они ведут свой род не от Адама и Евы.
Мы однако, в отличие от Моцарта не заключены в многоцветную сияющую сферу совершенной гармонии, сотканную из хаотически переплетающихся потоков живого звучащего света, над нами властны пространство и время. Мы в Маннгейме.
Вместе с Вольфангом мы пришли в гости к семейству Веберов. Как невинный ребенок, считающий секс просто забавной игрой, не понимая ни его смысла, ни того, почему все вокруг считают, что это что-то плохое, когда это так весело и приятно, он подхватывает Алоизию на руки и бежит с ней на второй этаж. Впрочем, пела она тоже неплохо, хотя Вольфганг не видит особой разницы между двумя развлечениями.
Мы в Париже. Париж пробуждается к следующему веку. Нечто первозданное наполняет его и Моцарт здесь, чтобы приветствовать его. Для Вольфганга это интересно и весело. А кашель матери? Конечно, жаль, что маме плохо, но ведь с ней ничего не будет. Разве может что-то случиться с моей мамой? Дети ведь всегда считают родителей бессмертными.
Они не любят меня, мама! Но почему? Разве я изменился? Но, мама, я напищу новую музыку, перед которой они не смогут устоять. И напишет. Он уже слышит ее. Она говорит с ним, она живет в нем. Они являются единым целым. Как вино причастия в скромной деревянной чаше, в слабой человеческой плоти плещется в нем музыка, переливаясь порой через край.
И, мама, я сделаю так, что ты выздоровеешь.
Мама? Мама?! МАМА?!!!
Нет, этого не может быть! Это сон! Это не моя мама! Она не могла умереть! Она не могла оставить меня! МАМА!!! Я позову врача, все еще можно поправить! Нет, это невозможно!
НЕТ! Не прикасайтесь ко мне, господин доктор! Вас не существует! Это сон! Страшный сон! Моя мама не может... умереть?
Дальше начался Арникдол, где я расширившимся от ужаса глазами, наблюдал, как пытается избавиться от власти теней, воплощающих реальность нашего, адамического мира невинное, неожиданно, быстрым разрезом кесаревого сечения вырванное в мир, в котором оно не можзе ни жить, ни дышать. Как он мечется по сцене, вне себя от ужаса от зрелища реальности, которую не видел столько лет. Как тени, куда более реальные, чем бедный невинный навеки умирающий Вольфганг, играют им.
Честно говоря, мне хотелось закричать, вцепиться ногтями в виски, упасть на землю и не видеть, не ощущать того, как невинность первых дней творения мотают по сцене тени призраки реального мира. Такие, дорогие читатели, как мы с вами. И такие, как те, кто собрался в зале, то есь, мы с ними. Ничего необычного и самое страшное, что только может существовать — реальность.
Помните момент, когда Вольфганг, отняв у Амаде забирается на декорацию? Я тоже помню, полагаю, я запомню это на всю жизнь. Декорация находилась ровно над моим креслом и нас не разделяли чужие головы: только я и МАЖ, только я и Моцарт.
Сцена с Вальдштеттен... Честно говоря, я плохо помню МАЖа в ней.
Пратер. Неуправляемый разбаловавшийся ребенок, почувствовавший свою безнаказанность. Честно говоря, желание встать, и выстрелить ему между глаз меня посетило. Однако, каким бы раздражающим он ни являлся, вряд ли он делал это сознательно. Ребенок. Всего лишь ребенок, последние минуты детства которого не сменились ни бестолковой страстностью подростка, ни сырой вечностью могилы. Ребенок, нужно помнить об этом. Кстати, несмотря на явную увлеченность МАЖа в этой сцене фаллическими символами, девушки Пратера интересуют его куда меньше, чем Аттилу. Кроме того, я заметил, что в этой сцене он не является заводилой. Скорее Вольфганг просто дает толпе повод повеселиться, периодически при этом смешиваясь с ней. И да, ему весело, это всего лишь игра. Наказать одного плохого взрослого, попытаться помериться силами с другим… Довольно жестокая, но разве дети умеют оценивать последствия своих поступков? Нет, до этого маленький Вольфганг не успел дорасти. Равно как и до осознания того, что он поступает плохо. Нет для него ни плохо ни хорошо.
И уж совершенно точно ничего плохого нет в том, чтобы весело проводить время с такой милой Констанцией, которая так хорошо его понимает и всегда готова разделить игру.
Но реальность имеет, к несчастью, свойство исправлять сама себя. Эта река не терпит островов.
Тени становятся все отчетливей, вот они ему аплодируют, вот они над ним смеются, но он продолжает не верить в их реальность. И в то, что они могут ему повредить. Нет денег заплатить портному? Не беда, все можно исправить – ребенку трудно поверить в то, что есть проблемы, которые нельзя разрешить чудесным образом. И действительно, доктор Месмер помогает ему. Почему? Желает ли он получить череп как можно скорее, или приносит жертву божеству? Честно говоря, пока я этого не понял.
Женится Вольфганг тоже будто понарошку, не понимая, что происходит, и какие последствия это будет для него иметь. И бумагу он подписывает толком не слушая, что ему читают. Он понимает только, что взрослые им недовольны, и хочет сделать все, лишь бы этот дядя замолчал. Он едва не зажимает уши, не желая выслушивать обвинения Веберов.
Эротические сцены с Констанцей поразительно невинны, это скорее игра двоих детей, чем страсть подростков или, тем более взрослых. Впрочем, разве они могут выглядеть иначе, если один из участников – невинное существо, незапятнанное брызгами яблочного сока. И возможность помяукать всласть интересует его ничуть не меньше, чем радость обладания телом красивой женщины.
Тем временем мы движемся дальше. И вот мы видим Вольфганга, желающего помочь сестре. Тем более, что считать деньги и считать их чем-то реальным он так и не научился. Эти отдам сегодня, а завтра заработаю еще. Со мной не может случиться ничего плохого. У меня точно будут деньги.
И вот приходят гости из реальности. Тени, которые сожженные, истребленные божественным светом глаза едва могут различить. Поэтому Вольфганг наделяет их теми чертами, которые он хочет видеть. Это друзья, которых нельзя расстраивать, ни в коем случае нельзя. И он с готовностью отдает им деньги. Неважно, что они нужны сестре. Ведь он их заработал, а значит, заработает еще. Отправит не сегодня, так через несколько дней.
Вольфганг радостно вливается в танец теней. И не покидает его даже тогда, когда они открывают свои истинные лица, и пьяная пляска превращается в чудовищные, нечеловеческие судороги, к которым присоединяется его вторая природа, оскорбленная пренебрежением. Амаде заявляет Вольфгангу, что именно он главенствует в их симбиозе, он, а не навсегда застывшее в последних секундах детства человеческое существо.
Но Вольфганг не понимает происходящего, он не видит, что его веселые друзья скинули маски и стали тем, кем были всегда – безжалостными тенями, играющими им, слепым и невинным.
Его слепые глаза распахиваются только когда он слышит голос отца, он спохватывается, но поздно, и не разобрав слов, прослушав ответ на загадку теней, он бежит за папой. И в этот момент он готов отказаться от своей второй природы, которая, по его мнению, не дает ему жить. Но, к сожалению для него, и к счастью для нас, он не в состоянии избавиться от той части себя, которая поддерживает в нем жизнь.
В следующий раз он видит отца только для того, чтобы выслушать от него резкие и несправедливые слова. Пряничный домик детства Вольфганга рушится. И он в панике срывает с себя одежду, чтобы наконец увидеть себя и понять, кем же он является на самом деле. Но, к сожалению, прозрение еще не приходит. И всю арию он поет как сквозь толстое мутное стекло. Не так, как в прошлый раз, когда это был самый сильный номер всего спектакля.
Веберы требуют денег. Вольфганг пытается бунтовать, но все его слова как будто взяты из какой-то книжки. Пожалуй, они умеряют свой напор только потому, что видят его крайне неуравновешенное, на грани истерики состояние и боятся того, что он может выкинуть в следующую минуту.
Заходит Наннерль и Моцарт, как бы он ни был слеп, как бы он ни продолжал смотреть в детство, оказывается не в силах не заметить ее траурный наряд. Он пытается заставить ее замолчать. Он, охваченный предчувствием беды даже не хотел ее пускать в дом, но ему приходится выслушать страшную новость.
На какое-то время он прозревает и видит пляску чудовищ вокруг себя, видит, во что превратилась его жизнь. Если бы он мог, он стал бы взрослым, сейчас, но он лишен этой возможности, увы.
Он всего лишь перепуганный ребенок. Перепуганный настолько, что отталкивает единственную руку, на которую мог бы опереться. И не просто отталкивает. Он узнал, что люди могут быть плохими и это знание настолько его потрясло, что теперь он боится всех. И, когда Коллоредо пытается его удержать, Вольфганг заходится криком. Это была действительно чудовищная сцена: все свои гордые слова Моцарт произносил без выражения, как будто читал учебник, и при этом кричал и вырывался так, будто его тянули в ад. Впрочем, вероятно Зальцбург, с могилой так и не простившего. Но по-прежнему горячо любимого отца и является для него адом. А еще, вероятно, адом ему кажется взрослый, рассудочный мир Коллоредо, в котором, он знает, он не сможет существовать, потому что обречен оставаться ребенком.
Река реальности не терпит островов и, если Моцарт не желает подчиниться общему правилу, ему придется исчезнуть. А он не может, он несовместим с этой рекой, он – антиматерия.
Дальше. Вот Моцарт, наслушавшись от Шиканедера о Французской революции выкрикивает резкие, на грани государственной измены слова. Но вот вопрос: понимает ли он их смысл? Понимает ли он, что с ним происходит? Вряд ли. Но его слушают, и осуждают так, будто он взрослый, а не ребенок, который в поисках внимания и помощи ломает игрушки и тянет мать за волосы.
Дальше, вот Шиканедер затягивает его в очередной танец и он лихорадочно пытается повторять движения, которых толком не видит. Вот уходит Констанц, вот Вольфганг лихорадочно вцепляется в Шиканедера, пытаясь обрести защитника в нем. Не в требовательном Коллоредо, а в том существе, которое позволило Вольфгангу потерять все, но никогда не требовало от него ничего, с чем тому не было бы легко расстаться.
И вот конец. Дописана Волшебная флейта, дописан Реквием. И теперь Вольфганг может дожить то, что ему осталось.
Он падает в реку реальности, пространство и время охватывают его, и в течение короткой пары фраз он видит все. Свою жизнь, жизнь тех, кто его окружал, реальность. И даже если бы он не был обречен и его прозрение не было бы следствием смерти, он не пережил бы открывшегося ему зрелища.
Вот так, от видения до видения. От распахнувшихся небес до Земли лишившейся туманного покрова.
Казалось бы, никто ни в чем не виноват, так должно было быть, но странное чувство того, что у меня на глазах, в нескольких метрах от меня была растерзана неузнанная невинность меня все же не оставляет до сих пор.
Коллоредо
Я понимаю, что он интересует всех больше всех, но его было преступно мало. Когда я смотрел «Моцарта!» с Неметом мне казалось, что его больше. Мне хватало, во всяком случае. Впервые мы встречаем его в архиепископском дворце наблюдающим за приготовлениями к балу. Коллоредо осведомляется о том, как идут приготовления, вдохновляет прислугу на дальнейшие трудовые подвиги. Но, в отличие от Немета, Собу не интересует работа как следствие выполнения приказа. Скорее, он понимает ее как антитезу праздности. А праздность для него действительно большой грех. Сам прием его тоже занимает мало. Честно говоря, мне показалось, что если бы Моцарты внезапно не возникли в зале, он бы поинтересовался, где они, услышал бы ответ, что нету, и пошел бы смотреть, что в другом крыле деется. Еще. Мне показалось, что в случае Коллоредо!Собу источник власти находится не внутри него самого, как у Немета, а снаружи. И приказывает он не от Иеронима Коллоредо, а от князя-архиепископа.
Итак, в зале появляются Моцарты. И Вольфганг!Мисарош вызывает у архиепископа не столько гнев, сколько недоумение. В мире Коллоредо до сих пор отсутствовали взрослые мужчины, ведущие себя как дети. Только справившись с недоумением он, за неимением лучшего, решил разозлиться. Всю сцену он искренне пытался гневаться на нерадивого слугу, и одновременно силился понять, что за человек перед ним. Ни к какому выводу он так и не пришел.
Выставив обоих за дверь Коллоредо, с непередаваемым выражением лица решает все-таки поинтересоваться, а что же, собственно за музыку написал ему этот блаженный, что считает, будто она дает ему право вот так себя вести. Он приказывает графу Арко собрать листки, делает вид, что не сразу понимает, как их держать, и изо всех сил готовиться развлекаться. Но не тут-то было. Определенно, Коллоредо неплохо разбирался в музыке, и сразу понял, что он держит в руках. Более того, в тот момент, когда он вчитался в ноты, на месте листка открылось окно в ту запредельную Вселенную музыки, откуда пришел Амаде. Но глаза архиепископа это не глаза маленького Вольфганга, он не был ослеплен этим светом, он смог пережить эту встречу. Но, это видение изменило и его. Очевидно, именно с того момента началась его одержимость Моцартом. Вернее, в этом составе – музыкой Моцарта.
Затем мы встречаем его по пути в Вену. Сцена, такая, что рассказывать особо нечего, однако, я бы отметил, что несмотря на непростую задачу, поставленную Кунце, Собу не скатывается в похабщину. При всех своих Выраженияхлица(тм), он раправляется сос ценой очень изящно. Куда изящнее Немета и Крегера.
И, гм, да, не мог не упомянуть. Вымыв руки Коллоредо не только вытирает их о плащ Ацеля Гергё, но и ласково треплет того по щеке. С чуть более заинтересованным выражением лица, чем следовало бы.
Дальше. Баня. В описание простыней, я, извините, вдаваться не буду. Здесь в общем-то видно, что Коллоредо не в состоянии воспринимать Вольфганга всерьез и не считает его способным к диалогу. Поэтому он вышвыривает его за дверь таким унизительным способом в надежде, что тот задумается хоть о чем-нибудь и вернется. Вероятно. Это жест бессилия в какой-то степени, но бессилия воспитателя, исчерпавшего весь свой педагогический арсенал. Гнева нет. Собу умеет его играть, но в данном случае у князя-архиепископа хватает самообладания строить рожи прислуге и делать вид, что он занят делами. (я искренне надеюсь, что эти… кхм… мордочки строит все же Коллоредо, а не сам Сильвестр).
Győzelmes zeneszó. Для Коллоредо не прошла даром встреча с музыкой Моцарта. Он не может ее забыть, не может от нее отвязаться, он вообще с большим трудом способен думать о чем-то другом. Хотелось бы приписать терзающую его тело болезнь последствиям встречи со светом из-за пределов Вселенной, который оставил его, привыкшего смотреть на божественное, в живых, но поскольку ею Коллоредо страдал в действительности, это было бы слишком.Тем не менее, его разум и душа никак не могут забыть того, что открылось им в тот день, во время подготовки к приему, когда на месте смятого листа внезапно образовался провал в наполненное звучащим живым светом Нигде.
Тем более его терзает непонимание, разрыв между тем, что он слышит и тем, что видит, между невероятной музыкой и ее автором. И этот разрыв, в сочетании с желанием вернуть источник музыки, которая стала для Коллоредо жизненно необходимой. Я еще не видел настолько эмоционального исполнения этой арии. Откровенно говоря, Леопольда, с его чушью о «новом, более талантливом Моцарте» спасло только то, что у Коллоредо попросту не было физических сил его придушить.
Egyszerü út. Вообще говоря, это одна из самых любимых сцен «Моцарта!» и, пожалуй, самый любимый дуэт в принципе. В составе Собу-Долхай, разумеется. Но здесь это выглядело чудовищно. Нет сыграно было потрясающе, очень профессионально. Но я с трудом мог перенести зрелище заходящегося в крике Вольфганга, который, кажется, видит вокруг себя не бесконечность Вселенной, а пламя ада, и судорожно пытающегося успокоить его Коллоредо, который сам измучен попытками разгадать тайну Моцарта и своей разделенностью с источником этой тайны. Никакого слэша, на этот раз. Это отношения отца и сына, причем, как мне кажется, Коллоредо был бы Вольфгангу лучшим отцом, чем Леопольд, хотя бы потому, что он едва не ли не единственный, кто сумел понять, что же представляет из себя Моцарт. Он смог бы дать Вольфгангу то, в чем тот нуждался и тем самым спасти его жизнь, но, к сожалению, после смерти отца Вольфганг неожиданно счел себя взрослым и не нуждающимся в сторонней опеке и впадает в дикий ужас, понимая, что Коллоредо может отнять у него этот призрак самостоятельности. С другой стороны, не являясь взрослым, и не желая и не имея возможности им становиться, он боится, что его тянут в мир Коллоредо, где придется не только декларировать свою взрослость, но и поступать как взрослый. И сам князь-архиепископ настолько измучен погоней за тайной Моцарта, своей разделенностью с его музыкой и тоской по запредельному океану звучащего света, что у него просто не хватает сил справится со страхом Вольфганга и с реальностью, жаждущей избавиться от него.
Да, кхм. Отдельно хотелось бы отметить взаимодействие Коллоредо и графа Арко. Конечно, с Дежи Собу Габором у Сильвестра химии куда больше, но и Лангер Шома явно не только слуга, но и друг своего господина и нянька, и, возможно, мне следует заткнуться вовремя. Во всяком случае я ни разу не заметил, чтобы Коллоредо что-то графу Арко приказывал. Просил, намекал жестом или одними глазами, но властью не пользовался ни разу.
У Немета с Арко другие отношения, жестко определяемые статусом обоих. О дружбе или намеке на нее между ними не может быть и речи.
Остальные
Леопольд. Палфальвь играет куда более жесткого, авторитарного и слепого к дарованию сына отца, чем Фёльдеш. В общем-то я не вижу смысла разбирать его по сценам. Он грозный патриарх, требующий беспрекословного подчинения и, как мне показалось, куда менее заинтересован в счастье сына, чем в соблюдении последним его приказов. И порывает с сыном он именно из-за того, что тот посмел стать не таким композитором, каким был его отец. Не думаю, что в интерпертации Палфальвя Леопольд способен понять музыку сына, не говоря уже о его двойственной природе. Он боится ее, то, что пишет Вольфганг слишком сложно, слишком живо для него, в этой музыке слишком много живого божественного присутствия. Леопольд не способен это увидеть, однако он ощущает рядом с сыном нечто неведомое, и не в силах понять, боится его, и мечтает уничтожить.
Честно говоря, надеюсь ошибиться, но я не уверен, что любовь Леопольда к детям, о которой он любит говорить, заключается в чем-либо, кроме позволения им любить себя. Впрочем, к Наннерль он более привязан, в конце концов, она обычная девушка, в ней нет ничего загадочного или пугающего. Кроме того, мне кажется, что Леопольд чувствует некую вину перед нею за то, что в свое время подарил ей мечту, которую она не смогла забыть.
Наннерль. Детти. К сожалению, ничего доброго я о ней сказать не могу. Поет она неприятно, играет не менее странно, а в этой роли кривляния, нервные жеманные жесты и ужимки глупой кокетливой девочки-подростка совершенно недопустимы. Если Гермии или Рии позволительно напоминать Дюймовочку, то для Наннерль это смерть роли.
Констанц. Агота неплохая пара для этого Вольфганга. Тоже маленькая девочка, отказавшаяся вырастать, но при этом не наигравшаяся в свое время в куклы и дочки-матери, она оказывается своего рода матерью понарошку для своего мужа. И, по всей видимости, при первой встрече ее привлекает именно возможность позаботиться об этом большом ребенке, и заботясь играть с ним. Когда она обнаруживает, что семейная жизнь это не игра, она чувствует себя обманутой, оскорбленной и яростно жалуется на жизнь, которая совершенно не похожа на мир ее мечты.
Честно говоря, мне не слишком нравится, как Агота поет «Forog a tánc». Я не могу понять, зачем она делает этот странный жест, резко вскидывая руки, но выглядит это... неэстетично и не уверен, что оправдано. Если отвлечься от хореографии, ее исполнение отличается от исполнения Жужи и в другом. Агота!Констанц поет не столько о злости, сколько об отчаянии. Она не настолько слепа, как ее муж и прозревает раньше. Но та картина, которая открывается ее глазам, не может вызвать ничего, кроме отчаяния. Но все-таки воспитание Веберов и унаследованная от матери животная приспособляемость берут верх и Констанц оказывается в силах справиться со своим отчаянием и измениться. К несчастью, при этом она жертвует своим мужем.
Вальдштеттен. Это определенно был день Ники. Она потрясающе пела и сценического присутствия у нее было больше чем когда-либо. В прошлый раз я написал, что она играла статую баронессы Вальдштеттен. Не могу сказать, что в этот раз в ней было больше человеческого, однако теперь мрамор был освещен изнутри тем же светом, из которого рождалась музыка Моцарта. Вообще в ее интерпретации Вальдштеттен это некое невероятно прекрасное, совершенное существо не совсем человеческой природы, которое единосветно Амаде. Теоретически я мог бы разобрать ее по сценам, но не вижу в этом особого смысла.
Шиканедер. Жестокое веселое и холодное существо, за человеческую природу которого я бы не поручился. Мне трудно точно истолковать однозначно его отношение к Моцарту. Он собственник, он желает иметь все права на, я полагаю, все же Амаде и извлечь из него всю музыку, какую только возможно. Я не знаю, ставит ли он своей целью убийство Вольфганга. Честно говоря, вряд ли. Так просто получается. Возможно, он бы и мог остановить Вольфганга, заставить его вести чуть более умеренный образ жизни, и тем самым продлить его жизнь. Возможно ему это и было бы выгодно. Но попытаться ограничить Вольфганга, попытаться критиковать его, означало бы для Шиканедера немедленную потерю его доверия вплоть до разрыва. Слэша не было. Какой тут слэш, с перепуганным мечущимся ребенком? Скорее, Шиканедер – еще один кандидат в родители Вольфганга, но это такой родитель, о котором мечтают все дети в определенном возрасте особенно, когда их ставят в угол. Такой, который дает сколько угодно сладостей и игрушек, никогда не уходит, и не заставляет убирать за собой.
Что касается призрака Максима де Винтера, то в этот раз Берецки делал такое выражение лица не в пример реже, чем в ноябре. Пожалуй, только на „Bécs ez Bécs” он смерил Сальери и его подругу в фиолетовом ледяным взглядом, да, под конец, директора императорских театров. Впрочем, кажется, убегающую Констанц тоже провожал де Винтер.
Во любом случае, Берецки не утратил таланта комедийного актера, как я боялся в ноябре и по-прежнему хорош в этой роли.
@темы: На дворе трава, на траве Синхаз, Rastlose Jahre, Az ég zenel
Тематика взросления вообще убивает и калечит, потому не могу и не хочу часто смотреть Моцарта, но вот после этого хочу на Мисароша.
говорюсь, что в венгерской интерпретации я не могу воспринимать Амаде как демона, которым он задуман у Кунце. Здесь это скорее воплощение второй природы Моцарта — божественной, сошедшей из Вселенной музыки, о которой говорит Месмер и воплотившейся в тело человека.
У венгров так и задумывается, скорее всего. Амадей, как посланное благословение с неба, которого, как доказал этот мужчина (взрослый Моцарт) своей жизнью, он недостоин. Там так сквозит в некоторых моментах во взгляде ребенка все это, один из мальчиков замечательно играет, несмотря на возраст.
Но у Долхая они действительно единое целое, потому так и больно смотреть на Амаде, которого он любит как часть себя, и в то же время постоянно предает. Ну, это мое имхо.)
Нет, этого не может быть! Это сон! Это не моя мама! Она не могла умереть! Она не могла оставить меня! МАМА!!! Я позову врача, все еще можно поправить! Нет, это невозможно!
Ненавижу этот момент. У меня совершенно нет жалости к нему вот в эту минуту, убить его хочу.
Вот. Пойду вкурю про Колоредо.
И, да, спасибо за отчеты.))
Ну не думаю, что там до такого доходит, все же у него деспотичная, довлеющего характера, но любовь к сыну. Отец скорее из него хочет вырвать что-то, что его пугает, и ему кажется, что если он это сделает, то его сын вдруг окажется тем идеальным существом, которого он всегда пытался вырастить. А когда у него не получается, он вдруг, уходя, ужасается - а что же там такое на самом деле спряталось?
Вообще - это наверно самый большой страх родителей, когда дети вдруг оказываются чем-то совершенно непонятным для них, непостижимым, когда в них есть что-то, к чему нельзя приблизиться.
А вообще хотелось бы с тобой как-нибудь поговорить на тему этой постановки. Думаю, имеет смысл как-нибудь засесть и потупить. Может, к тому времени ты напишешь и про остальные "Моцарты" - будет совсем хорошо.
Numy, я тоже не воспринимаю его в качестве демона, но Кунце его задумывал именно таковым.
Поговорим.
Тематика взросления вообще убивает и калечит, потому не могу и не хочу часто смотреть Моцарта, но вот после этого хочу на Мисароша.
Понимаю... Что касается, Мисароша, то могу только удачи пожелать. Он очень неровно играет.
У венгров так и задумывается, скорее всего.
Видимо, да. Венгерская интерпретация мне, честно говоря, нравится больше.
Ненавижу этот момент. У меня совершенно нет жалости к нему вот в эту минуту, убить его хочу.
Мисарош это играет так, что его трудно обвинить. Как маленького ребенка
Cryptkeeper, спасибо)
Вы очень хорошо пишете. Я даже попыталась проникнуться МАЖем. О Коллоредо прочла с огромным удовольствием. Спасибо.
Проблема МАЖа в том, что он очень неровно играет эту роль. Но в этот раз был его день.
Постараюсь за выходные дописать остальное.